Победа
Константиновский

Константиновский Александр Александрович


Константиновский Александр Александрович родился в 1930 г. в Воронеже. После окончания географического факультета МГУ работал в Таджикистане, Приамурье, в Алданской и Колымской экспедициях Всероссийского аэрогеологического треста, участвовал в среднемасштабной геологической съёмке (Южное Верхоянье, хребет Джугджур, Приколымье, хребты Момский и Черского). Внёс существенный вклад в изучение стратиграфии и тектоники названных районов. В 1972 г. начал работать в ЦНИГРИ. В 1991 г. А. А. Константиновский защитил докторскую диссертацию, посвящённую геолого-генетическим основам поисков месторождений алмазов и золота на территории бывшего СССР. Опубликовал более 70 научных работ. Автор книг прозы “Далёкие голоса”, “Эти сверкающие снега”. Его имя хорошо известно специалистам в нашей стране и за рубежом. Почётный разведчик недр (2009, 2010)

Фрагмент из книги Александра Александровича Константиновского «Далёкие голоса», 2000 г.

"Грозное и прекрасное"
Моим сверстникам

Отрочество моё и детство брата пришлись на военную пору. 22 июня 1941 года, так уж совпало, я с двоюродной сестрой и сверстницей Галей уезжал в свой первый пионерский лагерь. Миша по малости лет оставался дома. Серым бесцветным утром автобусы привезли нас, весело гомонящих школьников, на Павелецкий вокзал. Однако радостное возбуждение от предстоящей дальней поездки, пронзительных сиплых звуков горна, перестуков барабанов, команд пионервожатых, приятной тяжести новенького рюкзачка за плечами и алюминиевой фляги на боку, которую мама перед отъездом обшила сукном (требование ко всем отъезжающим), быстро угасло. Унылое длинное и приземистое здание заштатного вокзала было переполнено. Люди ждали посадки, но состав почему-то никак не подавали. Пришлось стоять в общей толпе довольно долго, родители недоумевали. Тоскливое ожидание связалось в памяти с невысоким сводчатым потолком, нелепо толстыми и короткими колоннами, духотой и смешанным запахом махорки, паровозного дыма и хлорки.

Наконец состав подали. Мы погрузились в жёсткие плацкартные вагоны дальнего следования с плотно закрытыми пыльными окнами, где, наскоро распихав вещи и поспорив из-за желанных мест на откидных вторых полках, стали наперебой кричать через стекла родителям и выслушивать их напутствия – поезд всё не отправлялся.

Внезапно в вагоне стихло: появился строгий начальник лагеря с необычной, запомнившейся мне фамилией Аликарий. Он встал поперёк прохода на нижние полки, широко расставив короткие, колесом, ноги в хромовых командирских сапогах, и громко произнёс слова, которые врезались в память на всю жизнь:

– Ребята, фашистская Германия сегодня подло напала на нашу страну. Война! – и он что-то добавил про Красную Армию и скорую победу над врагом.

Всех поразило это известие. Кто-то из младшего отряда в наступившей тишине заплакал. Поезд неожиданно, без предупреждающего гудка тронулся, и вскоре колеса застучали по рельсовым стыкам.

* * *

Вообще-то о приближении неизбежной войны знали все. В переулках или на бульварах часто можно было видеть колонны марширующих в противогазах, а в школьных дворах – женщин с носилками и сумками с красными крестами. При домоуправлениях в подвалах появилось множество стрелковых тиров. В нашем, неподалеку от дома, где мы жили, я бывал часто. Малый возраст не препятствовал этому: плати и стреляй. Вместе с другими стрелками я залезал на дощатые нары и укладывался на старые телогрейки и одеяла. Справа от каждого места лежали заветные малокалиберные винтовки ТОЗ-8 с открытыми затворами. От них приятно пахло ружейным маслом, в полутьме тускло отливали синевой воронёные стволы. Я высыпал перед собой тяжёленькие маслянистые патроны и ждал команды инструктора. И она раздавалась привычной армейской скороговоркой с проглатыванием отдельных слогов: «Лёжа заряжай!» Вначале от волнения я не мог разобрать слов и воспринимал их как некий условный код: «Дежзарьжай!» Затем заталкивал патрон в патронник, смачно клацал затвором и поднимал увесистую, с массивным цевьём винтовку. Ярко освещённые мишени чётко виднелись вдали. Каждый стрелок целил в свою. Хорошо помню, как подводил чёрный срез прицела с мушкой в его прорези под «яблочко», оставляя чуть заметный, в ниточку, просвет. Важно было также «не завалить» винтовку вправо или влево. Отстрелявшись, все по команде спускались с нар и в сопровождении инструктора шли – а хотелось бежать! – к мишеням. Сильно мазал я только в первый раз. Но рубль – плату за пять патронов – давали мне дома нечасто. Почти столько же стоила пачка сливочного мороженого, так что приходилось стараться. Со второго раза дело быстро пошло на лад.

О надвигавшейся войне с немцами думалось с весёлым возбуждением. Никто не сомневался в скорой победе над хотя и опасной, но маленькой Германией, выделявшейся на политической карте небольшим коричневым пятном неподалеку от нашей необъятной страны ярко-красного цвета. Всех моих школьных товарищей воодушевляли новые военные песни, сменившие прежние, о гражданской войне. «Матрос Железняк, партизан», «Орлёнок» и «Щорс» были забыты. Отовсюду звучали «Если завтра война», «Броня крепка, и танки наши быстры», походная артиллерийская. Моему патриотическому настрою способствовало и то, что осенью тридцать девятого Алика, маминого младшего брата, после школы забрали в армию. Это был знаменитый «ворошиловский призыв». Артиллерийский полк, где он начал службу, стоял в ближнем Подмосковье, в Кузьминках. Как-то в выходной день мы с мамой приехали туда, к палаточному лагерю в молодом сосняке, и увидели нового Алика, одетого в военную форму. Пока он разговаривал с мамой, я с жадным любопытством разглядывал его гимнастерку с пет-лицами, широкий солдатский ремень, пилотку со звездой. Воодушевившись, негромко запел, косясь на красноармейцев у КПП:

Артиллеристы, точней прицел! Наводчик зорок, разведчик смел. Врагу мы скажем: «Нашей Родины не тронь, А то откроем сокрушительный огонь!»

Алик, к моей радости, прислушивался, продолжая разговор с мамой. Потом подозвал меня:

– Ты неправильно поёшь. Надо наоборот: разведчик зорок, наводчик смел. Когда ведут огонь по танку прямой наводкой и он катит прямо на батарею, для наводчика главное не зоркость, а смелость. Лицо его вдруг осветилось неотразимой, только ему присущей улыбкой. – Согласен? – Он потрепал меня по голове и привычно подёргал щекой (семейная особенность!). Несмотря на неровный, порой капризный характер, Алика все любили: от него исходило необъяснимое, какое-то светлое обаяние.

Осознав смысл его слов, я почувствовал вместе с гордостью за молодого дядю лёгкий холодок в груди: дело-то в случае чего будет нешуточным. Но мгновенное прозрение быстро растаяло – бравые военные песни и марши вернули боевой пыл.

Мне нравилось рисовать бронетехнику, которая по праздникам с бодрым лязгом и грохотом катилась мимо нашего дома по улице Горького на парад. Особенно танки. Теперь на старых кинолентах они кажутся смешными, почти игрушечными. Но тогда к ним относились всерьёз, особенно к тяжёлой машине «КВ» с массивным корпусом, несоразмерно маленькой, как куриная голова, башней и коротким орудийным стволом.

Алик прослужил в первый свой призыв недолго и меньше чем через год был комиссован с диагнозом туберкулёз лёгких (впоследствии оказавшимся ошибочным). Весной предвоенного сорокового он после госпиталя снова оказался дома. Хорошо помню, как обрадовался я его возвращению. Вскоре, когда мы были с ним одни, он задумчиво, грызя по своему обыкновению спичку, заметил:

– Чапаев погиб, а был бы маршалом. Щорс погиб, а тоже был бы.

Признания такого рода не были характерны для нашей семьи. Чаще звучали критические замечания, и потому меня мучил разлад между тем, что я слышал дома и в школе. Другой мой дядя – старший брат Алика – высокий и стройный Михаил особенно отличался в этом отношении. Когда он бывал в хорошем настроении, то любил, схватив меня или Мишку, весело закружиться посреди комнаты, потряхивая великолепным волнистым чубом и восклицая что-нибудь вроде: «Нам Германия нипочём, мы Германию кирпичом, шапками закидаем!».

<…>

С братом мы собирали подаренные тем же дядей Мишей, заядлым физкультурником, нагрудные значки, которых в то время было великое множество и которые принято было носить. В большинстве своём они подвешивались на короткие цепочки и высоко ценились при обмене в классе: ГТО, ГСО (санитарная оборона) и ПВХО (противовоздушная и химическая оборона) – самый крупный и красивый. Он так и сиял красной и голубой эмалью. Самым ценным считался «Ворошиловский стрелок» – его надо было заслужить по-настоящему.

В школе действовали военные кружки. В военно-морском, куда я записался, занятия вёл старшеклассник, сын красного командира. У него было длинное лицо с выступающей клином нижней челюстью. Я завидовал его внешности, сливавшейся каким-то образом в моём представлении с военно-морским флотом, и тайком перед зеркалом измерял линейкой свой подбородок. Парень был важен и немногословен. Лениво и снисходительно рассказывая о военных кораблях и судовождении, он постоянно употреблял специальные термины, не объясняя их значения. Но всё же именно от него я впервые услышал гордо звучавшие для меня слова: норд, ост, зюйд, вест, шпангоут, румбы. Сколько градусов в румбе, он объяснить не удосужился. Поэтому никто не смеялся, когда на перемене кто-то из кружковцев, распираемый военно-морской удалью, исполнил куплеты: «Шестнадцать румбов влево, шестнадцать румбов вправо!» Дома я тотчас пропел их, как бы невзначай, перед Аликом, но он вместо одобрения расхохотался:

– Да что они, пьяные, что ли? Так ведь и с мостика слетишь!

С этим же парнем изучали противогаз. Однажды, когда мы практиковались в надевании этого тугого, крепко пахнущего и мокрого от чужого пота резинового изделия, он, к нашему удивлению, никак не мог натянуть его на своё длинное лицо: мешала «шведская» челюсть. Наверное, на том же занятии он написал мелом «иприт, люизит, фосген, дифосген». Страшные слова, которые, слава богу, канули в вечность: на войне газы не применили.

Вот я сижу на уроке и слышу, как уныло долдонит кто-то, заучивая стихотворение, в котором мальчик обращается к маршалу: «Слышал я, фашисты задумали войну, хотят они разграбить Советскую страну... Товарищ Ворошилов, ты, верно, будешь рад, когда к тебе на службу придёт мой старший брат... Мой брат стреляет метко, увидишь это сам, когда стрелять прикажешь на фронте по врагам».

А вот другое, похожее по духу и характерное для предвоенного времени. На затрёпанной странице учебника под ним картинка: наш красноармеец с винтовкой в классической стойке штыкового боя что-то кричит нападающему на него противнику. Он в будёновке и обмотках. Кто-то из старательных учеников обвёл его чернильным карандашом, а вражескому солдату замазал лицо фашистской свастикой: «В бою схватились двое – чужой солдат и наш. Чужой схватил винтовку, сразиться он готов... Посмотришь ты, как ловко встречаю я врагов! Постой, постой, товарищ, винтовку опусти, ты не врага встречаешь, а друга встретил ты. Такой же я рабочий, как твой отец и брат, кто нас поссорить хочет – для тех оставь заряд!..»

Начавшаяся война грубо опрокинула такие представления. О какой классовой солидарности и агитации могла идти речь во время наступления немцев летом сорок первого, когда они шли во весь рост с автоматами, стреляя от живота, на наши винтовки образца 1891/30 года?

* * *

На станции Лебедянь, куда поезд прибыл на рассвете следующего дня, горела одинокая лампочка. Платформа была пустынна. Вскоре приехали подводы, запряжённые дюжими лошадьми. Приятно пахнуло дёгтем, сеном и конским потом. Погрузили вещи и усадили девочек, в том числе мою сестру Галю. Остальные отправились пешком. После продолжительного марша мы пришли в Троекурово, где в бывшем барском особняке и флигелях вокруг него среди старого липового парка помещался лагерь.

Пребывание в нём не оставило особого следа. Общее мрачноватое настроение, конечно, было связано с начавшейся войной. Угнетала и непривычная дисциплина – во время работ на колхозных полях, где помогали пропалывать бесконечные гряды, и во время купанья в Красивой Мече. (Название сразу заставило вспомнить Касьяна с этой реки – мама перед поездкой в лагерь читала мне тургеневские «Записки охотника»). Зато с тёплым чувством вспоминаю военрука и физкультурника Анатолия. Этот русоволосый атлет учил с разбега бросать учебную гранату на дальность, в момент броска специально цепляя себя ногой за ногу, и падать наземь (чтобы не поразили осколки). Помню, как великолепно крутил он «солнышко» на турнике, как учил экономить воду во фляжке под палящим солнцем, когда работали на полях, и как по его свистку мгновенно прятаться в кустах на случай авианалёта. Спустя месяц после прибытия в лагерь в липовом парке по распоряжению Аликария для нас были отрыты глубокие траншеи. Они тянулись резкими зигзагами, и я спросил Анатолия, для чего это. Его ответ поразил жесткой правдой:

– Ты чего, недогадливый? Для того чтобы осколки от бомбы или снаряда, если они, не дай бог, угадают в траншею, не секли бы вдоль неё и не калечили остальных. Толя спохватился и смущённо взглянул на меня: не брякнул ли лишнего?

Гуляя с нами, он любил повторять, что к концу лета наши босые ступни так затвердеют, что можно будет бегать по битому стеклу. Добрый был малый! После пионерлагеря он наверняка попал на фронт. Дожил ли Толя до победы?

В конце июля, когда вторая смена должна была закончиться, Аликарий объявил на общей линейке, что ввиду начавшихся налётов на Москву все останутся здесь на неопределённое время. Поначалу я очень скучал по домашним, но через месяц свыкся с разлукой и успокоился. Поэтому, когда услышал, что останемся в Троекурове надолго, стал приглядывать длинные склоны, с которых зимой буду кататься на лыжах.

Грусть возвращалась, когда я открывал чемодан достать смену белья. Старенькая, но заботливо выглаженная одежда живо напоминала маму. А сам чемоданный дух! Когда я, сидя в каптёрке, распахивал крышку этого памятного ещё по курскому детству обшарпанного чемодана, он одурманивал меня: пахло одновременно и домом, и дальней дорогой. Настоявшийся, чуть приторный запах залежавшегося, хотя и чистого белья, яблок и печенья, которые я давно съел... Я доставал со дна мамины письма, перечитывал их и радовался дорогому, иногда не очень-то разборчивому почерку. О войне ни слова, только милые домашние радости.

<…>

В первых числах августа по лагерю разнесся слух, что скоро всех вывезут в Москву. Причиной тому (в это невозможно было поверить!) было стремительное наступление немцев и риск оказаться отрезанными от родного города. Наверное, услышав об этом, я увидел вещий сон. Хорошо помню его: по чугунному корявому небу с надсадным гулом густо летят чёрные фашистские бомбовозы, и меня пронизывает ощущение, что всё погибло, что я остался один на белом свете... Страшное видение это, несколько видоизменяясь, как оборотень, возвращается ко мне во снах по сию пору. А ведь в то время никто из нас не испытал ещё ночного налёта и не видел немецких самолетов!

Смешно сказать, но меня после этого кошмара успокоила надпись на случайно подвернувшейся спичечной коробке. Краткие и убедительные слова Молотова: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

* * *

рисунок

По дороге в Москву меня, как и многих, охватила шпиономания. Вражеские лазутчики мерещились повсюду. На станции Лебедянь в ожидании поезда показался подозрительным какой-то пожилой деревенский мужик с деревянной ногой, развалившийся на своих узлах. Я тотчас сообщил о своих подозрениях физоргу Анатолию. Но тот только устало улыбнулся в ответ. Много лет спустя в военных лагерях я насмешил рассказом об этом своих университетских друзей. Мы смаковали тогда короткий стишок из армейской малотиражки «Тревога». Какой-то солдатик открыл свою душу: «Радость будет или грусть, детства ль вспыхнут впечатленья – я пойду и поделюсь с командиром отделенья». Кто-то из острословов тотчас досочинил: «Это очень мрачный тип, видно, враг народа. Я пойду и поделюсь с командиром взвода».

Москва, когда мы вышли из поезда, оказалась не такой, какой оставили её полтора месяца назад. Окна домов были заклеены крест-накрест бумажными полосками, народу на улицах поубавилось.

Нас встречали автобусы. По дороге к Рождественке, где располагалась мамина работа, проезжали Театральную площадь. Кажется, именно там (или у Павелецкого вокзала?) мы увидели выставленный на обозрение сбитый немецкий бомбардировщик чёрного цвета – «Юнкерс-88», со свастикой на хвосте в жёлтом круге и белыми крестами на крыльях и фюзеляже. Все жадно рассматривали его. Распластанный, с низкой посадкой, хищный – он вызывал опасливое уважение.

У входа в высокое здание наркомата, у стремительно уходящего вниз, к Неглинной, вымощенного булыжником переулка, нас встречали родители – пёстрая толпа одетых по-летнему людей. И мы с Галкой попали в родные крепкие объятия. Мама была ещё совсем молода и хороша собой, с необыкновенно милой короткой стрижкой по моде тех лет, в своем выходном ситцевом с жёлтыми цветами платье.

Вечером она и остальные взрослые нашей большой семьи наперебой рассказывали о первой бомбёжке Москвы 22 июля. Несмотря на то что в город сквозь огневое заграждение прорвалось лишь несколько самолетов, зрелище было фееричное. После разноголосого воя сирен забухали зенитки и басовито застучали счетверённые зенитные пулеметы с крыш соседних высоких домов. Тёмное небо расцветили очереди трассирующих пуль и двигающиеся лучи прожекторов. Но вопреки всей этой суматохе сверху слышался гул уверенно проплывающих чужих самолетов. Неожиданно прожектористам удалось поймать один из них, и они повели его в скрещенных лучах – первый вражеский бомбардировщик, который наши увидели воочию. Ярко освещённый, он казался белым, со вспыхивающей отражённым светом кабиной. Летел он, не меняя курса и не делая противозенитных маневров, словно был уверен в полной безнаказанности. Скорострельная 37-миллиметровая пушка с крыши высоченного дома артистов в Глинищевском переулке задыхалась от бессильной ярости: её трассирующие снаряды всё время опаздывали.

В отдалении раздалось несколько тяжёлых, раскатистых взрывов. Они резко отличались от выстрелов зенитных орудий, и все со страхом догадались, что это сброшенные бомбы... Но ни один прорвавшийся в ту ночь самолёт сбить не удалось.

* * *

Вскоре мама с Андреем сумели снова отправить нас из Москвы – подальше от бомбёжек. Андрей Сергеевич (Андрейка, как мы ласково называли его) перед войной заменил нам папу, арестованного в тридцать седьмом и исчезнувшего навсегда. Около станции Заветы Ильича по Ярославской железной дороге в высокоствольном хвойном лесу находился дачный посёлок, построенный незадолго до войны для городской элиты. Одинаковые маленькие домики были вольно разбросаны под сенью огромных сосен и елей. Никаких изгородей, садов и огородов. К нашему приезду посёлок практически опустел: фронт приближался, люди думали о спасении семей и имущества. Только этим можно было объяснить, что дачу удалось снять за гроши.

Галка, Мишук и я стали жить под присмотром старой женщины, явившейся из счастливого дореволюционного детства Андрея. Знакомя нас с ней, он шутливо произнес: «Фройляйн Вебер – Эличка».

Эличка была бонной в семье крупного инженера, одного из строителей Сибирской железнодорожной магистрали. На протяжении многих лет она воспитывала сначала старших братьев и сестёр Андрея, потом и его самого. В восемнадцатом году большую и дружную семью разметало революцией, след Элички потерялся. Андрей разыскал свою состарившуюся одинокую «фройляйн» только перед началом войны.

Эличка кормила нас, заботилась, учила обиходному немецкому и некоторым непреложным истинам из своего детства в мирной кайзеровской Германии. Например, чтобы организм получал дополнительную порцию полезного ему железа, надо в яблоки, перед тем как съесть, на время воткнуть гвозди, выделяющие ценную ржавчину. Или – «один укус хлеба на шесть ложек супу». О яблоках в Заветах Ильича мы, понятное дело, уже забыли, а совет насчёт расходования хлеба пригодился поздней осенью, когда начался голод. Правда, как я ни старался, драгоценный хлеб растворялся во рту уже на четвёртой ложке.

По выходным, а часто и в будни, после работы приезжали мама с Андреем, Алик и Мушка – мамина сестра и мать Галки, маленькая, худенькая (отсюда и ласковое прозвище), но чрезвычайно энергичная женщина с «очень крепким» характером, растившая дочь в одиночку.

Это была короткая, но прекрасная пора – вольная воля, которую я остро ощущал после несвободы пионерского лагеря. Вокруг лес, в вершинах старых сосен и елей гуляет ветер. Глядя, как качаются их кроны, мама вспоминала пушкинские «шум и шорох их вершин»... Неподалеку затаилась под склонившимися ольхами и черемухами Серебрянка, по песчаному дну которой гуляли стаи пескарей, а в тихих глубоких заводях застыли жёлтые кувшинки. С Аликом мы разведали потаённую лесную тропу, которая привела нас на обширное моховое болото с клюквой. Вблизи одного из «окон» – небольшого озерка – мы с Мишухой раскачали по совету Алика вязкий моховой покров и испытали весёлый ужас, когда увидели, что от нас во все стороны расходятся зеленые волны вместе с кочками и чахлыми сосенками.

Ноги постепенно засасывало, и стало понятно, что подо мхом прячется глубокая вода, а мы стоим на трясине. Она источала особенный, ни на что не похожий запах потревоженного сфагнового мха. Здесь я узнал вкус перезимовавшей и новой, недозрелой клюквы, нити которой, как красные бусы, оплетали подушки кочек.

Однажды на берегу Серебрянки Мишук нашел мёртвую черепаху. Её выпустили, вероятно, уезжавшие дачники, и она погибла, не выдержав непривычно свежих утренников. Алик решил положить её в муравейник, чтобы муравьи очистили скелет и панцирь. Мы перешли реку по поваленной березе и углубились в лес. Муравейников попадалось много, но дядюшка хотел найти подходящий в самой чаще, подальше от зарастающей тележной дороги. Такой муравейник нашёлся, и мы зарыли в него наш трофей.

На обратном пути Алик пошел крутыми зигзагами, изредка делая топориком боковые и лобовые затёски на деревьях: намечал тайный путь к заветному муравейнику. Найти его можно было лишь при условии, если плотно прижиматься щекой к каждой очередной затеске. Только в этом строго определённом положении можно было увидеть в отдалении сквозь сплетение ветвей белое пятно следующей метки.

Черепаху решено было выкопать через пару недель, чтобы муравьи успели сделать свою работу. А до этого в тёплые солнечные дни Алик закалял себя и меня: в одних трусах бегали сквозь чащу молодого ельника, продираясь сквозь хлещущие зелёные лапы.

Он любил проказить и однажды, когда Эличка куда-то ушла, предложил нам сварить суп из топора – как в сказке про находчивого солдата. Сказано – сделано. Мы тщательно вымыли его походный топорик с отполированным от долгого употребления красиво выгнутым деревянным топорищем и опустили в закипающий бульон. Все было бы прекрасно, но к моменту, когда суп был готов и мы приготовились разливать его по тарелкам, появилась Эличка. Таких шуток она не понимала. А шестилетний Мишук расстроился, что не отведал настоящего сказочного супа.

В один прекрасный день в лесу на той стороне Серебрянки стало шумно: пришли люди с пилами и топорами и сделали широкую засеку.

Тёмные ели и начинающие желтеть березы лежали вповалку крест-накрест, образовав серьёзное препятствие для немецких танков. Но рубщики скоро ушли, танков не было (да и не верилось, что они вообще могут появиться!), и снова воцарилась тишина с голубым осенним небом и летящей серебристой паутиной. С братишкой и Галкой до наступления холодов мы любили по пути в лес пробираться через эти завалы и качаться на упругих толстых сучьях берёз в потоках золотой листвы.

Ближе к середине сентября приехал из Москвы Волик – племянник Андрея, на редкость обаятельный и вдумчивый мальчик. В сельской школе как раз начались занятия, и мы с ним и Галкой стали ходить в четвёртый класс. Тропинка в школу вела через пустовавший дачный посёлок, и мы – чего греха таить? – заходили в недавно опустевшие дачи поискать что-нибудь стоящее среди брошенного хлама. Возле одной из них к нам вдруг выбежал молодой и весёлый кобель немецкой овчарки, брошенный или забытый спешно уезжавшими хозяевами. Он страшно радовался встрече, прыгал, пытаясь лизнуть в лицо, всячески ласкался и широко улыбался белозубой пастью. Пёс проводил нас до школы, дождался, пока мы не пошли обратно, и вместе с нами прибежал к дому. Радости моего братца не было конца, но Эличка призадумалась: осиротевшего породистого пса надо кормить, а мы жили на всём привозном, и ей приходилось экономить. Нового друга наугад назвали Джеком, он участвовал во всех играх и охотно отправлялся с нами в лес. Мы подумывали о том, чтобы взять его в Москву. Но вскоре Джек исчез. Может быть, за ним вернулся хозяин, а может быть, сманил кто-нибудь из местных.

* * *

В начале октября за горизонтом стало погромыхивать. С каждым днём пушечный гром звучал всё сильнее. Мама, приезжая вечерами, рассказывала, что немцы быстро наступают, что в Москве собирается ополчение, что многих, особенно студентов, посылают на трудовой фронт – рыть противотанковые рвы и строить укрепления.

<…>

Немецкие бомбардировщики (довоенное слово «бомбовозы» было забыто), как говорили на станции и в очереди у хлебного ларька, стали появляться даже днём. Алик давно не приезжал, и я понял, что время весёлых прогулок по лесу ушло безвозвратно. Какая уж тут черепаха? Фронт, о котором на время забыли, приближался. Бомбёжки в Москве участились, и мы нередко, особенно в тёмные безлунные вечера, когда звёзды над нашим домиком мерцали сквозь вершины высоких сосен, слышали характерный прерывистый гул тяжело нагруженных немецких бомбардировщиков, идущих на Москву. Когда они, уже налегке, возвращались, звук моторов не был прерывистым, а лишь плавно менял громкость. Различие это знали все и по звуку определяли, идут ли самолеты на бомбёжку или уже отбомбились.

Немцев, казалось, ничто не могло остановить. И эта трагическая действительность так не вязалась с победными предвоенными песнями вроде «А если к нам нагрянет враг матёрый, он будет бит повсюду и везде...» Почему же отступаем? Это не укладывалось в голове. Впрочем, мысли подобного рода меня в том возрасте не могли долго волновать. Отчётливо помню, что гнетущего страха не было вовсе. Наоборот, настроение у меня и моих одноклассников было приподнятым: калейдоскоп сногсшибательных событий будоражил воображение. То по радио сообщали, что «под натиском превосходящих сил противника наши войска оставили город Киев», и я, прогоняя идиотскую улыбку от удовольствия, что сообщаю эту новость первым, ошарашил ею мальчишек и девчонок в классе. То становилось известным, что совсем недавно в ночном бою вблизи Москвы наш истребитель геройски сбил тараном «юнкерса». То кто-то из ребят приносил в класс длинный, тяжёлый и корявый осколок зенитного снаряда – в Заветах Ильича это ещё была редкость.

Неожиданно выпал первый снег и не спешил таять. После занятий я на скорую руку вытесал себе из старых штакетин лыжи. Но покататься на них не пришлось.

На следующий день произошло из ряда вон выходящее событие. Во время урока над школой с оглушительным рёвом низко пронесся самолет и страшно задребезжали стёкла. Ребята, которые сидели у окон, возбуждённо заорали, что это немецкий – с крестами. Почти в ту же секунду тяжко грохнул взрыв у железнодорожного полотна метрах в двухстах от бревенчатого двухэтажного здания школы, и в классе чудом не вышибло окна. Урок прервался. Все оцепенели, кто-то испуганно или нарочно заныл. В класс стремительно вошёл директор. Выдержав паузу и обведя нас глазами, он спокойно и твёрдо сказал, чтобы мы без паники, по одному, быстро отправлялись по домам, а если самолёт налетит снова – бросались бы на землю. Лучше в яму или придорожную канаву.

Ученики высыпали во двор и молча стали расходиться. Мне не терпелось взглянуть, куда попала бомба, и, когда Галка ушла, я уговорил Волика сбегать вместе через футбольное поле к железнодорожным путям. Воронку мы увидели тотчас же. Как ни странно, любопытных возле неё не оказалось. Бомба упала буквально в пяти метрах от рельсов, не повредив их. Яма была глубокой, и в ней, как в цветочном горшке, лежала изуродованная взрывом сосна. Её толстый ствол наискось срезало то ли самой бомбой, то ли осколками. В воронке ещё не рассеялся дым и стоял незнакомый горьковатый запах взрывчатки.

Надо было спешить домой, чтобы не волновать Эличку. Обсудить случившееся не удалось: Волик реагировал вяло и вдруг, к моему удивлению, беззвучно заплакал. В молчании мы пошли домой, но ещё на подходе нас ждал новый сюрприз. На мокром снегу чётко отпечатались следы женских туфель и больших сапог – к нам пожаловали гости. Ими оказались Алик и сопровождавшие его две молодые симпатичные девушки – Машура и Ануся, племянницы Андрея. Они приехали забрать нас в Москву. Отсиживаться дольше в Заветах Ильича было нельзя: немцы подходили к столице.

К вечеру, собрав пожитки, мы распрощались с милой лесной дачкой и в ранних сумерках отправились на станцию. Там нас огорошило известие, что уехать можно только из Пушкино, расположенного ближе к Москве, так как через Заветы Ильича движение электричек временно прекращено. Пришлось идти пешком несколько километров. Синие сумерки сгущались. Белел и начинал похрустывать под ногами подмерзающий снег. Старая Эличка не могла двигаться быстро, поэтому до печально мигающих огней Пушкино шли долго. Мишку, когда он уставал, Алик сажал себе на плечи. Машура и Ануся пытались шутить, чтобы подбодрить всех.

На обледенелой платформе скопилась масса людей: поездов не было. Простоять пришлось несколько часов, мы стали замерзать. Согревало лишь тепло толпы. От невесёлых мыслей отвлекал Волик, который стал пересказывать книгу о немецких антифашистах. Он недавно вернулся со старшим братом и матерью из Якутска, где прожил несколько лет, и делал вид, что холод ему нипочём.

Наконец состав подали. Что тут началось! Свалка, ругань, крики. Не помню уж, как очутились мы в тёмном неосвещённом вагоне, плотно набившись в проходе. Но только стали отогреваться, как объявили, что электричка никуда не пойдёт, – надо выгружаться. Алик одним из первых протолкался к выходу и вскоре появился на платформе перед нашим окном. С трудом приоткрыв его, Машура с Анусей просунули ему на руки спящего Мишутку. Нашему примеру последовали другие, и плачущие детишки избежали страшной давки.

Только поздним вечером вышли мы на перрон Ярославского вокзала. Ночная Москва в затемнении показалась ещё более суровой, чем была в начале августа, когда мы вернулись из пионерлагеря. В раскинувшемся над неосвещённым перроном и тёмной громадой вокзала звёздном небе вспыхивали и тотчас гасли необычно яркие звезды, и оттуда доносились глухие и частые хлопки разрывов: зенитки вели беглый огонь по невидимым немецким самолётам. Трамваи не ходили, метро не работало, так что пришлось с Каланчёвской площади топать пешком через тёмный, насупленный, будто нежилой город, слабо освещаемый двигающимися по небу голубоватыми лучами прожекторов. Меня поразило, что витрины магазинов заложены высокими штабелями мешков с песком. Особенно дико было видеть их у недавно шикарного Елисеевского гастронома, расположенного на улице Горького рядом с нашим домом.

В большой передней нас встретили измученные ожиданием мама, Андрей, Мушка и дядя Миша. В глубине длинного коридора замерли, как мумии, прижавшись спинами к стене, пожилые, вечно недовольные нами «тётушки», точнее, двоюродные бабушки. Очередной налёт продолжался, зенитки бухали не переставая, и тётя Леля с тётей Аней пережидали опасность в коридоре, подальше от окон. При нашем появлении они насупились и отвернулись.

Войдя в комнату, окунулись в домашнее тепло. Пошли объятия, поцелуи, расспросы. Низко висящий над обеденным столом большой, обтянутый жёлтым шёлком с бахромой абажур из маминого детства окрашивал всё вокруг неярким тёплым светом. Только высокий потолок с лепниной и старинная мебель вокруг тонули в приятном сумраке. С продуктами было ещё терпимо: несмотря на введённые недавно карточки, пока торговали коммерческие магазины, и мы после всех мытарств наелись, наконец, до отвала и напились горячего крепкого чаю.

* * *

В тот насыщенный событиями памятный день 16 октября, когда мы возвращались из Заветов Ильича, в Москве была паника. (Слово это, учитывая его историческую значимость для москвичей, можно было бы писать с большой буквы как имя собственное.) Из города стремительно уезжало и уходило всё, что могло передвигаться. Контора «Росглавпатока», помещавшаяся в нашем подъезде двумя этажами выше, в которой работала мама, в тот день эвакуировалась. Начальство с семьями грузилось на машины, захватив всё, что можно было увезти. Но перед этим, ещё утром, в спешном порядке состоялось партийное собрание. Отбывающие на восток начальники всех мастей, включая председателя месткома и секретаря парткома, одетые по тогдашней моде во френчи и фуражки защитного цвета, клеймили позором нескольких беспартийных сотрудников-белобилетников, якобы уклоняющихся от фронта. Они гневно требовали, чтобы те немедля записались в народное ополчение. Сами же к вечеру покинули столицу – руководить переброской конторы в тыл. Мама видела своими глазами, как до слёз краснели полубольные люди и, загнанные в угол, обещали на следующий день пойти в военкомат. Почти все они, в том числе мамин руководитель, инженер средних лет с больным сердцем, которого я хорошо помню, вступив в ополчение, в скором времени полегли «в белоснежных полях под Москвой».

В последующие дни мы выходили слушать канонаду. Глухая и почти непрерывная, она доносилась вдоль улицы с северо-запада, со стороны Белорусского вокзала. В очередях шёпотом передавали самые невероятные слухи: что немецкие танки прорвались в Химки и через час появятся на улицах Москвы, что ночью во время налёта, стремясь уничтожить здание ЦК ВКП(б) на Старой площади, немцы вместо бомбы сбросили особую торпеду, которая, упав, проскакивает под землей несколько кварталов и над её подземным следом взрываются все здания.

На Тверском бульваре, куда мы обычно ходили гулять, в оцепленной зоне разместили аэростат воздушного заграждения, имеющий вид огромной серебристой бомбы со стабилизатором. Рядом с ним на газонах отрыли землянки и в них поместили обслугу – девушек в военной форме. В ясные вечера аэростат в числе множества других подымался высоко в небо, туго натянув трос, за который он был прикреплён. Для налетавших самолётов опасность представляли не сами аэростаты, а именно тросы, неразличимые в темноте.

Аэростаты наполнялись газом из надутой цилиндрической ёмкости, которую в обиходе называли «колбасой». Её приносили и на наш бульвар: команда девушек в шинелях, пилотках и сапогах держала концы веревочной оплётки, а тупорылая «колбаса» величественно плыла невысоко над их головами. Стоя в очереди, я как-то услышал, что однажды такая штуковина унесла за облака девушку, которая при аварии не успела выпутать руку из веревочной петли.

В самом начале Тверского бульвара, возле памятника Пушкину, на случай уличных боёв за одну ночь был сооружен дзот – дерево-земляная огневая точка. Его амбразура хмуро смотрела на Пушкинскую площадь. (Памятник стоял тогда на своём законном месте. На противоположную сторону улицы Горького, где он находится сейчас, его передвинули непонятно зачем в конце сороковых, глубоко разрыв каменистый грунт. Тогда шутили, что копать начали в поисках корней космополитизма).

Для застывшей в страшном ожидании опустевшей Москвы характерны были настенные красочные плакаты. Среди них выделялся «Родина-мать зовёт!» работы талантливого Тоидзе. Он занимал всю торцовую часть четырёхэтажного дома рядом с Центральным телеграфом и был хорошо виден с улицы Горького. В большинстве же эти плакаты – «Окна ТАСС» – представляли собой карикатурные изображения Гитлера и его воинства и сопровождались снисходительно-насмешливыми четверостишиями: «Фюрер алчно пялит очи через надолбы и рвы, из бинокля ошень-ошень, ошень близко до Москвы!» Или: «Бьёмся мы здорово, рубим отчаянно – внуки Суворова, дети Чапаева» <…> . Один из плакатов запомнился жуткой картиной: гитлеровский солдат проваливается под лёд. Внизу текст: «... И в полынье встречая фрица, гремя железом ржавых лат, встаёт со дна тевтонский рыцарь и говорит: “Постой, солдат. Скажи, потомок, неужели германцы, родичи мои, за семь веков не поумнели, что с русскими ведут бои? Меня на льду славяне били, теперь тебя славяне бьют... Вы что, историю забыли, теперь её не признают?” – Был глухо слышен голос фрица, уже идущего под лёд, – нам у истории учиться безумный фюрер не даёт!»

В те дни по радио часто звучала песня про ополченцев. Встретившись с Воликом, мы пошли однажды смотреть на их ускоренное обучение во дворе бездействующей школы неподалёку от нашего дома. В большинстве своём это были пожилые люди либо совсем молоденькие студенты в очках. Ловкостью и сноровкой ни те, ни другие не отличались. С ними занимались строевой подготовкой, показывали, как надо окапываться, обучали приёмам штыкового боя. <…>

Тогда же в октябре у нас неожиданно появился племянник Андрея Миша Ястребов, недавно добровольцем ушедший на фронт, – восемнадцатилетний крепыш с сосредоточенным выражением волевого лица и неожиданно добрым, наивным взглядом. Он был в затянутой ремнём шинели, смущённо держал в руках шапку-ушанку и винтовку со штыком, которую затем осторожно поставил у двери, легонько стукнув прикладом об пол. Миша попросил вечером позвонить домой на Малый Левшинский и сообщить, что у него всё в порядке. Андрею сказал, что спешит, чаю пить не будет: отлучился на минуту. Потом тихо добавил, что находится совсем рядом. Их секретное подразделение истребителей танков круглосуточно дежурит в засаде в полуподвале, который своими низкими окошками глядит на кинотеатр «Центральный» на другой стороне улицы Горького. Он ещё понизил голос и сообщил, что вооружены хорошо: у них противотанковые гранаты, бутылки с зажигательной смесью, пулемёт.

Рассеянно прислушиваясь, я разглядывал пахнущую смазкой боевую винтовку и старался понять, как крепится к стволу длинный четырёхгранный штык. Помню, что не утерпел и упросил уже в передней уходящего Мишу снять и снова примкнуть его к воронёному стволу.

– Ну, дядя Андрюша, – коротко выдохнул за моей спиной Миша. Они обнялись.

Закрывая входную дверь, я смотрел, как он резво побежал вниз по истёртым каменным ступеням. Последнее, что запомнилось, – колючий блеск кончика штыка над его ушанкой.

* * *

рисунок

Москва после 16 октября совсем опустела. Серая, холодная погода усиливала неуютное впечатление. Многие улицы ощетинились «ежами» – противотанковыми заграждениями. Во дворах и переулках на стенах домов чернели надписи огромными буквами: «Бомбоубежище», «Газоубежище». Город мне чем-то неуловимо напоминал полностью облетевший осенний лес, приготовившийся к зиме. Во всём сквозило тревожное ожидание: войдут немцы или нет. Воздушные налёты следовали один за другим. Часто случалось, что, когда объявляли тревогу и начинали жутко завывать сирены, самолётов не было, а час спустя, когда по радио звучало: «угроза воздушного нападения миновала, отбой», налетали бомбардировщики. Происходило это и ночью, и средь бела дня. Я насчитывал до восьми тревог только за день. Осколки от зенитных снарядов уже не были редкостью: те, что помельче, в изобилии валялись на железной крыше нашего дома, а более крупные пробивали её и падали на чердак. Кроме фугасных бомб, сверху летели и маленькие зажигательные. Их тушили в ящиках с песком дежурившие на крышах. Одна такая бомбочка с выпотрошенным нутром долго служила нам с братом копилкой для мелочи: у неё была удобная, плотно завинчивающаяся массивная крышка. Серебристый корпус легко стругался – полученная крошка вспыхивала от спички ослепительным огнём. После войны выяснилось, что «крышка» на самом деле была тупорылым головным взрывателем. А мы-то колотили им орехи!

Несмотря на частые налёты, разрушенных домов было не так уж много. Бомбили в основном заводские окраины. В центре города больше доставалось почему-то району Арбата и Замоскворечью. Каменные стены там во многих переулках были испещрены оспинами от осколков. Запомнился один жилой, наполовину разбомблённый дом. Он стоял на Моховой наискось от станции метро «Библиотека Ленина» вблизи особняка, занятого в то время музеем Калинина. Мы проходили с мамой мимо него и с ужасом услышали глухие крики заживо погребённых. Техники не было, и на горах битого кирпича, обломков стен и рухнувших перекрытий устало ковырялось несколько человек с кирками и ломами.

<…>

В убежище ходили только в начале регулярных налётов. Увидев первые разрушенные дома, мы поняли, что в неглубоких подвалах в случае прямого попадания ждёт братская могила, и на свой риск и страх, как и большинство москвичей, стали оставаться дома. В тёмное время надо было соблюдать светомаскировку. Для этого существовали специальные шторы из чёрной плотной бумаги, днём наматывающиеся на горизонтальную рейку. При малейшей щели, сквозь которую наружу проникал свет, со двора раздавался истошный, с матерщиной, крик бдительной дворничихи.

Лишь однажды мы не рискнули остаться дома: с вечера распространился слух, что ночью будет массированный налёт. Усталый после дежурства, Андрей остался, а нас мама повела укрыться на станцию метро «Маяковская». Вместе с массой людей спустились по неподвижному эскалатору на полутёмную станцию, где, по маминому выражению, «яблоку некуда было упасть». Пришлось вместе с новоприбывшими сойти по дощатому трапу на рельсы и двинуться вглубь слабо освещённого тоннеля. Однако и здесь «спальные» места между рельсами и чёрными стенами, выложенными тюбингами, были заняты. Люди на разостланных газетах и подстилках лежали вповалку, как в люльке, ногами к путям, головой к стенам. Место нашлось только когда мы, протопав по шпалам с километр, очутились, вероятно, где-то под Пушкинской площадью либо под нашим домом.

Андрей веселился, выслушав рано утром всё это: бомбежки в ту ночь, несмотря на ясную погоду, вообще не было.

В считаные дни октября стало голодно. Воцарилась карточная система. Коммерческие магазины ещё работали, но мы в них не ходили – то ли из-за высоких цен, то ли из-за огромных очередей. Школы бездействовали, и днём мы были предоставлены самим себе. Слоняясь без дела по двору или унылому коридору нашей коммунальной квартиры, мы особенно остро чувствовали голод. Довоенные товарищи-одноклассники почти все эвакуировались, играть было не с кем. Во дворах осталась отборная шпана, особенно в нашей «Бахрушинке». В ходу у хулиганья были лезвия от безопасных бритв – так называемые «писки». <…> Их спутницы – развратные девчонки-малолетки с подпухшими глазами – тоже были вооружены. В дешёвых перстеньках у них были укреплены обломки бритвенных лезвий, и они тоже могли полоснуть наискось через всё лицо.

К счастью, оставался Волик, живший в одном из переулков старого Арбата. Мы проводили время то у него, то у нас дома, играя в шашки, шахматы или на специально расчерченном листе в морской бой. Однажды он заинтриговал нас с Мишкой, сказав, загадочно посмеиваясь, что ждёт момента, когда начнут грабить продовольственные магазины: в очередях об этом упорно поговаривают. Я в свою очередь поделился своим планом: когда пойдёт грузовая трамвайная платформа, нагруженная мешками с мукой, то на крутом повороте у начала Тверского бульвара можно заранее положить на рельс толстую гайку. Платформу тряхнёт, и один из драгоценных мешков может свалиться наземь. Ну, а тут уж не зевать... Мечты голодных подростков!

В окрестностях Москвы остались неубранными поля, и горожане тайно (за это грозила тюрьма!) ездили по ночам выкапывать из-под снега картошку и свёклу. Наша самоотверженная мама сначала с Аликом, потом и одна не раз отправлялась на этот опасный промысел. К утру, валясь с ног от усталости, но счастливая добычей, она привозила в тяжёлом мешке картошку, сахарную свёклу, а если везло – кочан-другой заёрзшей, как булыжник, капусты. Насквозь промороженную картошку невозможно было сохранить впрок, она быстро портилась.

Поэтому мы наедались до отвала. До сих пор помню её сладковатый привкус. Оттаявшую сахарную свёклу мама резала дольками, как мармелад, и тушила на воде в кастрюльке. С ней пили чай и кофе: сахара практически не было. (Кстати, ароматный натуральный кофе я впервые испробовал именно в октябре, в начале голодного времени. Его хочешь не хочешь приходилось выкупать, так как этот далеко не первой необходимости продукт был почему-то включён в скудный карточный рацион. До войны из экономии мы пили только кофе «Здоровье» из желудей, жжёного овса и ещё чего-то дрянного, но безвредного для организма).

В то тревожное время к нам зачастил в гости дядя Гриша – неунывающий, бородатый, пузатый, с глазами навыкате, как у Синей Бороды на гравюрах Доре, эпикуреец и умница. Он приходился дядей по материнской линии маме, Алику с Мишей-старшим и Мухе – Григорий Владимирович Зубков, сын известного профессора Московского университета. В то время ему было около шестидесяти. Дядя Гриша был великий книгочей и по призванию философ. В соответствии с характером он предпочитал лёгкое чтение и обожал Дюма. До войны он, как человек азартный, много играл на бильярде и был завсегдатаем ипподрома (часто в компании с дядей Мишей). Когда случался хороший выигрыш, он накупал всякой всячины, и мама с Мушкой устраивали праздничное чаепитие. Усаживаясь в кресло, отдуваясь и пошучивая, он расправлял пышную бороду и заводил разговоры на самые различные темы. Нас с Галкой увлекали рассказы о приключенческих книгах его юности. Когда воспоминания о них дяде Грише надоедали, он принимался учить нас шахматным дебютам, так как обычное начало игры тяготило нас своим однообразием.

С недавних пор разговоры пошли на серьёзные темы. Он клеймил советскую власть и, кипятясь, почти выкрикивал, что она разрушила православную веру, уничтожила настоящую интеллигенцию и разорила крестьян. Особенно доставалось НКВД: чуть ли не половину народу упрятали по тюрьмам и лагерям. Мама с Мушкой готовы были зажать ему рот и умоляли говорить тише. Однажды, когда мы случайно оказались вдвоём, он уселся в своё любимое облезлое кресло и стал доказывать мне, как взрослому, страшную суть революции. Октябрьская, говорил он, в упор разглядывая меня своими выпуклыми глазами, в точности повторила все фазы Великой французской: переворот, передел частной собственности в форме грабежа, заманчивые звонкие лозунги, затем захват власти кучкой наиболее активных и – казни, казни, казни... Сначала царской семьи (у французов – королевской), потом самих революционеров, своих недавних сподвижников, а там уж сочувствующих и ни в чём не повинных. Незнакомое слово «узурпация» и крылатое высказывание о Сатурне, пожирающем своих детей, я услышал впервые от дяди Гриши именно в том давнем разговоре.

Произнося накипевшее в душе, он сердито вращал глазами, шевелил седыми косматыми бровями, сопел. Логика была железной. Он заставил меня ещё больше усомниться в светлом предназначении советского строя. Вскоре дядюшка поднялся и ушёл восвояси, оставив меня глубоко озадаченным.

По вечерам разговоры такого рода возобновлялись с новой силой. На возможный приход немцев дядя Гриша, к моему ужасу и стыду, смотрел положительно: цивилизованный, работящий народ, они сметут деспотический, кровавый и насквозь лживый режим. Говоря всё это, он испытующе, исподлобья поглядывал на Андрея. Тот отмалчивался либо сумрачно возражал. Мушка бегала между ними взад и вперёд по комнате и кипятилась: «Немцы – культурные люди, в этом нечего сомневаться!» Мама молчала, но я знал, что она поддерживает Андрея. Алик колебался. Но однажды дядя Миша своим беспечным высоким голосом запальчиво ляпнул, что уж лучше работать под властью трудолюбивых и любящих порядок немцев, чем терпеть произвол НКВД и за здорово живёшь пропасть в концлагере или сгнить в тюремной камере. Выражение лица его при этом было как у обиженного и решившегося высказать всю правду ребёнка. Он добавил, что считает официальную пропаганду о немецких зверствах враньём. Это положило конец аликиным сомнениям. Он возмутился, и братья чуть было всерьёз не поссорились. Как и мама с Андреем, Алик в неприятии сталинского режима был солидарен с дядей Гришей, но тем не менее все трое не допускали и мысли о жизни в оккупации.

В тот вечер дядя Гриша решил разрядить обстановку. Он принёс из дому гитару, загадочно позвенел струнами, настраивая, сделался серьёзен и вдруг, к моему удивлению, запел неожиданно высоким и чистым голосом: «Позарастали стёжки-дорожки, где проходили милого ножки, позарастали мохом-травою, где мы гуляли, милый, с тобою...». Аккомпанировал он себе мастерски. Мама подсела к роялю, быстро подобрала мелодию и запела вторым голосом. Я был поражён и песней, и совместным звучанием гитары с роялем.

Все в молчании уселись за стол и призадумались в тёплом свете низко висящего абажура, позванивая чайными ложечками в стаканах с кипятком, – размешивали сахарин. Дядя Гриша в одиночестве допел песню, закрыл пухлой ладонью струны. Внезапно раздумчивое, доброе выражение его лица изменилось, и он зло, с затаённой болью, выдохнул в пространство:

– Забыли, сукины дети, со своей пропагандой родные песни!

В самом деле, только недавно, с осени, открылся нам с братом чудный мир русских народных песен: раньше их попросту не было слышно. Мы узнали имена таких певцов, как Лемешев и Михайлов. Видно, о патриотизме и славной старине власть вспомнила, лишь когда прижало. Толчком-разрешением, как я теперь думаю, послужило известное обращение Сталина к народу третьего июля сорок первого года: «... Пусть защищает вас в этой войне мужественный образ наших великих предков» – вождь перечислил полководцев, начиная с Александра Невского.

С осенью сорок первого неразрывно связались у меня в памяти и новые по тому времени песни, созвучные грозной поре. Особенно «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!» Её необыкновенная мелодия, мощное хоровое исполнение и мрачновато-торжественный ритм, тяжёлый и мерный, как неотвратимое возмездие, хватали за душу. <…> Почти такое же действие имела песня про оборону Москвы с мужественным и отрывистым, как марш, мотивом:

... Не смять богатырскую силу, Могуч наш заслон огневой, Мы выроем немцам могилу В туманных полях под Москвой! Мы не дрогнем в бою За столицу свою, Нам родная Москва дорога. Нерушимой стеной, Обороной стальной Разгромим, уничтожим врага!

Алику эти песни нравились. Я чувствовал, хотя он не признавался. Врождённая насмешливость не давала ему покоя: «Может ли ярость быть благородной? Можно ли обороной стальной разгромить врага?» – не раз спрашивал он меня.

Эвакуация из Москвы продолжалась, но Андрей у себя на работе в МОГЭСе отказался отправить нас в тыл. Нам он объяснил свой отказ тем, что уверен, что Москву немцам не взять. (А ведь фронт проходил в то время в 30–40 километрах от города. Откуда Андрей черпал уверенность?)

рисунок

* * *

28 октября оказалось для нас днём второго рождения. Я помню его в мельчайших деталях. Переждав очередную тревогу, мы побывали в «Детском мире» на Арбате, и мама купила Мишке обещанное пружинное ружьецо со стрелкой. После обеда застелили вместе с Галкой и братом стол байковым одеялом и сыграли несколько партий в азартные «блошки» – разноцветные костяные пластинки, круглые и прямоугольные, пришедшие к нам из давнего маминого детства. Потом большой компанией собрались в кино на картину «Антон Иванович сердится». Фильм шёл в «Метрополе» на Театральной площади. Но посмотреть его нам было не суждено.

Из дому вышли втроём: мама, Мишка и я. Муха с Галкой задерживались и должны были догнать нас (Андрей, как всегда, дежурил на работе.) Было около четырёх часов пополудни, проглянуло солнце. Мы бодро шагали вниз по улице Горького, Мишук временами скакал вприпрыжку, как козлик. У коммерческого диетического магазина напротив Центрального телеграфа вытянулась огромная очередь, заполнившая весь широкий тротуар. Мы прошли до её хвоста, когда вдруг забухали зенитки, хотя объявления тревоги не было. Прохожие стали задирать головы и заволновались: «Вон он, вон он!» Я посмотрел в небо над высоким зданием телеграфа, но увидел только сплетение антенн и проводов, скреплённых крестовинами, похожими на маленькие самолетики. Это явно было не то. В толпе росло возбуждение, все показывали руками. Но я так и не успел рассмотреть: мама резко бросила нас с Мишкой на тротуар, пронзительно крикнув окружающим: «Ложись!» Однако никто не лёг. Наоборот, люди уставились с недоумением. Я стал подыматься...

И тут страшно грохнуло. Казалось, лопнуло небо. Землю под нами сильно тряхнуло. В вихре пыли ударил в нос знакомый уже острый запах взрывчатки. Мама потом говорила, что она за городским шумом услышала свист падающей бомбы, а грохот взрыва ей почему-то показался похожим на треск резко раздираемого брезента. В момент взрыва она и Мишук лежали плашмя слева от меня, я невольно загородил их, начав приподниматься над асфальтом. На нас надвигался встречный пешеход – высокий мужчина. На его лице застыло удивление при виде того, как мы распластались на тротуаре. В следующий миг, когда всё потонуло в чудовищном грохоте, его швырнуло ударной волной назад, он упал навзничь и судорожно забил ногами. Мы лежали оглушённые. Солнце на какое-то время померкло. Сверху сыпались оконные стекла, куски земли, камней и асфальта. Я почти ничего не слышал – в ушах стоял страшный звон.

Мы вскочили на ноги и вместе с немногими уцелевшими панически кинулись под арку рядом с магазином «Сыр», уводящую в Георгиевский переулок. Я бросил взгляд на того мужчину. Он, видимо, был убит наповал – первая смерть на моих глазах. Из-под неподвижного тела на серый асфальт быстро расползалась лужица крови. Кругом валялись тела.

С первых же шагов я почувствовал неладное: что-то постороннее тупо давило на левую лопатку, будто к ней через одежду прижимали нагретую сковороду. Я догадался, что ранен. Тут же промелькнула дурацкая мысль: «Лётчик не виноват. Он не специально. Идёт война!» – видимо, сказывалась агитация дяди Гриши и Мушки. Когда мы вбегали под арку, я спросил маму, нет ли дырки у меня на спине в зимнем пальтишке. Отрывисто дыша, она на ходу ответила, что не видит. В следующий миг страшно грохнуло второй раз где-то поблизости, и сверху снова хлынули стекла. Мне показалось, что началось светопреставление, сейчас начнут рушиться многоэтажные каменные громады.

Нас было человек десять. Пробежав арку, свернули налево к тыльной стороне магазина и увидели открытую служебную дверь. Тут грохнуло в третий раз. Все, как обезумевшее стадо, ворвались в неё и ринулись вниз, под каменные своды в спасительные глубину и сумрак. Однако нас остановил человек в рабочем халате и направил в подвал подсобки напротив. Я почувствовал, что лопатка мокнет, и снова попросил маму посмотреть дырку. На этот раз она увидела её.

Косясь на небо, броском пересекли узкий проезд и с облегчением спустились в подвал. Открылась невесёлая картина. Сюда уже успели притащить часть пострадавших, со всех сторон слышались крики и стоны. <…> Мне стало нехорошо, голова кружилась. Я снял кожаную шапку-ушанку, машинально ощупал затылок и вдруг обнаружил громадную кровоточащую шишку. Шапка на сгибе оказалась пробитой – зияло двойное отверстие с рваными краями. Мама в этот момент нагнулась к Мишухе: стёкла порезали ему ногу... Бедная наша мама!

Дальнейшее помнится смутно. К бомбоубежищу подали крытую полуторку и погрузили раненых. Нас с братцем посадили в кабину. Мамы не было видно, и я занервничал. Шофер успокоил: «Там она, в кузове». Машина тронулась. С забинтованной головой я сначала чувствовал себя героем и бодро посматривал по сторонам. Когда выехали из арки на улицу Горького, шофёр неожиданно резко сказал мне, чтобы я не смотрел направо, а только в его сторону. Не понимая, в чём дело, я подчинился. Ведь там, куда хотелось посмотреть, недавно стояла огромная очередь и остался лежать убитый на моих глазах мужчина. Два года спустя я понял, почему так резко распорядился шофёр. В этих дворах жил мой одноклассник Колька Взнуздаев. Сразу после взрыва, пока не оцепили, он выбежал на улицу и увидел, что очередь в Диетический была превращена в месиво, а вдоль тротуара стекал ручей крови. Напротив вышибленной центральной двери магазина посредине улицы чернела широкая воронка. <…>

Колька рассказал и о двух других бомбах, упавших сразу после нашей. Одна угодила в портал Большого театра, повредив Аполлона с его четвёркой бронзовых коней и вызвав жуткую панику в ЦУМе – Центральном универмаге, рядом. Другая упала на Неглинную улицу, тоже напротив скопления людей у входа в магазин.

Много позже я понял, что у «нашей» бомбы угол разлёта осколков практически равнялся 180 градусам – они во многих местах перебили тротуарный камень, поразили лежащих вроде меня, уничтожили стоящих в очереди и оставили внушительные выбоины на стенах от первого до последнего этажа окружающих высоких домов. Бомба, стало быть, разорвалась, едва коснувшись головным взрывателем асфальта. Такие взрыватели «без колпачка», как объяснил нам десять лет спустя преподаватель на занятиях по военному делу в университете, ставят не на фугасные, а только на осколочные бомбы и снаряды для поражения живой силы противника. Иными словами, «наша», а может быть, и две остальные бомбы вовсе не предназначались для разрушения крупных объектов. Немецкий лётчик не промазал по телеграфу, как мы тогда думали, а прицельно положил бомбы по местам скопления людей, чтобы вызвать панику.

* * *

Машина свернула налево к Охотному Ряду. Я временами, видимо, терял сознание. Помню, пришёл в себя на Садовой у клиники Склифосовского: шофер осторожно тряс меня. Но нас не приняли: клиника была переполнена. Сильно болели спина и затылок, но приходилось держаться и сидеть прямо: откинуться на спинку сиденья я не мог. Мы поехали куда-то в сторону Колхозной площади. Я смотрел на холодный закат и, отвернувшись от Мишухи, беззвучно плакал.

Принял нас областной клинический институт – МОКИ, на Второй Мещанской. Раненых, в том числе и меня, уложили на низенькие носилки на полу в приёмном покое (помню, как неприятно поразило впервые услышанное слово «покой»), и началось долгое тревожное ожидание. Наконец погрузили на каталку и привезли в операционную. Там я увидел хирурга Николая Ильича Соколова, имени которого никогда не забуду. Приступая к операции, он приободрил меня, назвал Александром Македонским и заговорщически подмигнул. Я стал меньше бояться, но настораживали рукава его белого халата, почти до локтей красные от крови. Видно, немало работы было у него в этот злополучный день.

Осколок, попавший мне в убойное место под левую лопатку, обнаружить не удалось – требовался рентген. А из затылка, покончив со спиной, Николай Ильич быстро извлёк и бросил на простыню перед моим носом небольшой кусочек металла, шутливо заметив: «Сохрани детям на память!»

Ночь после операции была тяжёлой. Всё болело, повязка стягивала грудь и не давала дышать, к тому же вскоре промокла. В палате потусторонним светом горела синяя лампочка, за плотно зашторенными окнами то и дело принимались выть сирены и ожесточённо лупили зенитки, отчего содрогались стёкла. Дежурившая возле моей кровати молоденькая медсестра с длинной косой дремала на стуле (как я потом узнал, её приставил ко мне на ночь Николай Ильич, так как опасался, что осколок проник в грудную клетку).

К утру рентгеновский аппарат наладили, и меня повезли на снимок. Я ничего не подозревал о возможных серьёзных последствиях и с обидой думал о сердитой женщине-рентгенологе, которая безжалостно и плотно прижала больное плечо к столу, когда включали аппарат. Получив мокрый ещё снимок, она быстро прошла с ним к окну и стала разглядывать на просвет. Я на всякий случай замер в ожидании. «Слава богу!» – воскликнула эта неласковая врачиха с явным облегчением. И показала: угловатый осколок оказался не в груди, а сидел в мякоти левого плеча. На дымчатом фоне он выделялся прозрачным окошечком. Женщина неожиданно весело смотрела на меня: «Будешь жить. Ранение-то касательное!» – Тут она заметила у меня на плече вздувшийся пузырь ожога и снова взглянула на снимок. – Так вот отчего ожог! А мы-то с Николаем Ильичом вчера гадали... Осколок изнутри прожёг! Ну, это пустяки. Он тебе его на перевязке вытащит».

Маму с Мишкой Николай Ильич в нарушение инструкций распорядился оставить на ночь в больнице: транспорт не ходил, налёт следовал за налётом. Позвонить домой не удалось, и бедный Андрей сходил с ума: Муха с Галкой не сомневались, что нас накрыла бомба. Они шли следом и видели взрыв: чёрный столб мгновенно заполнил широкую улицу и взметнулся много выше высокого здания Центрального телеграфа.

В МОКИ (он при мне превратился в военный госпиталь) я пробыл месяц. Суровая была пора: Москва висела на волоске, её беспрерывно бомбили. Транспорт не ходил, но мама почти каждый день приходила ко мне, добираясь пешком через безлюдный город и прячась по дороге от патрулей в подъезды или подворотни после сигналов воздушной тревоги.

Из страшных эпизодов вспоминается кончина пожилого человека с исхудавшим лицом, ввалившимися неподвижными глазами и крупными мозолистыми руками. Его привезли на каталке и положили на соседнюю с моей койку. Он попал кряду под две бомбы. При разрыве первой на заводском дворе его тяжело ранило в грудь и живот. Вторая бомба в ближайшую же ночь угодила в больницу. Изувеченного, его едва вытащили из-под завалов. Старый рабочий прожил после этого недолго. Хрипел и всё просил меня хоть слегка разрезать ему залубеневшие от засохшей крови бинты: трудно дышать. На вторую ночь меня разбудили его стоны. Я позвал дежурную сестру, но она только безнадёжно развела руками. Рано утром ему пытались сделать переливание крови, но дело не заладилось, где-то были закупорки, и поздно вечером Николай Иванович умер. При свете неизменной синей лампочки и пушечный гром его длинное тяжёлое тело переложили на каталку и увезли.

Запомнился еще политрук, про которого фронтовики, посмеиваясь, втихомолку говорили, что он слишком долго кричал «За Родину, за Сталина!», подняв над головой гранату. В результате она разорвалась в его руке. Несчастный был так изранен, что его нельзя было бинтовать. Он лежал на простыне обнажённым, забинтована была лишь культя правой руки. От гибели его спасла каска. Над койкой был укреплён каркас, покрытый одеялами, а внутри, как в тесной палатке, горели лампочки для обогрева. Оттуда тянуло лекарствами и ещё чем-то, отчего становилось страшно.

Начав поправляться, я стал замечать красивых медсестер (впрочем, они почти все казались мне тогда красивыми). Кроме девушек из постоянного персонала, к нам на этаж приходили стайками студентки-практикантки, очаровательные в своих белых халатах и шапочках. Они не раз принимались участливо расспрашивать меня об обстоятельствах ранения, и я страшно конфузился, отвечая, в то время как сердце радостно пело: меня заметили! Во время перевязок я млел от прикосновений их быстрых пальцев, не подавая виду, терпел боль и замирал, когда в заключение они иной раз гладили меня по голове. Я быстро привязывался, и потому бывало горько до слёз, когда они навсегда исчезали из виду. А происходило это часто: после практики их прямым ходом отправляли на фронт, грохотавший уже в дачной местности. Это окружало моих избранниц героическим ореолом и усиливало неизъяснимое томление: я страдал от очередного расставания и невозможности идти вместе с ними на подвиг, туда, где совершалось самое главное.

С передовой поступало много раненых, и на нашем этаже почти не осталось гражданских. Прибывающие вносили оживление – держались в основном молодецки, с фронтовым шиком. Мы с радостью узнавали, что немцев можно с успехом побеждать, что страх первых месяцев войны прошёл. Крутясь среди них, я наслушался, как «давали прикурить» фрицам возле Истры и Крюкова (фронт в конце ноября проходил между станциями Фирсановка и Сходня Октябрьской железной дороги), как приходилось самим драпать, о горе-танках Т-26, насмешливо прозванных «Прощай, Родина!» за слабую броню, о девушках-связистках, медсестрах <…> Помню, рассказывал кто-то о друге, умиравшем на его глазах в медсанбате. Того окружили медсестры: «Плохо тебе, миленький?» – и раненый прохрипел, стараясь напоследок улыбнуться: «Да я среди вас как в раю!»

Мне нравился весёлый молодой боец. Оставшись без руки, он не унывал, вовсю ухаживал за медсестрами и вообще за женским персоналом, балагурил, научился ловко скручивать «козью ножку», зажигать спичку и прикуривать без посторонней помощи. Расспросив меня о бомбе у Центрального телеграфа, погубившей особенно много людей, он бодро заключил: «Значит, Сашок, тебе с братом на роду смерть от огня не написана. Долго жить будете!» Он всегда что-нибудь тихо мурлыкал. <…> Но иногда становился задумчив и тогда запевал новые песни, которые мы недавно услышали по радио: про золотой огонёк или про оставленную в тылу девушку. До сих пор звучит в памяти его совсем юношеский голос: «Второй стрелковый храбрый взвод теперь моя семья, привет-поклон тебе он шлёт, моя любимая!»

Обе песни навек связались с тревожными ночами, тусклой синей лампочкой палаты, грохотом зениток, перевязками, улыбками медсестер – госпиталем МОКИ незабываемого сорок первого.

* * *

Впереди была ещё долгая война: разгром немцев и наше долгожданное наступление под Москвой, беспросветный, мертвящий мрак и холод первой военной зимы с её коптилками, жалкими дровами, дымными печками-буржуйками прямо на изрубленном паркете и – настоящий голод. Он пришёл на смену хоть и страшной, но всё же чем-то живой, насыщенной событиями поре бомбёжек, когда ещё оставались рядом мужчины и когда можно было раздобыть хоть какую-то еду. Умерла от дистрофии пожилая дальняя родственница – тётя Аида Благова, пришла весть о геройской гибели Миши Ястребова под Сухиничами 23 января сорок второго года и его посмертном награждении орденом Ленина. Мы попрощались с ним тогда, в конце октября, выходит, навсегда. Никогда не забуду его незащищённый, по-детски открытый взгляд... Машура, Мишина старшая сестра, недавно вспомнила поразившие её слова, невзначай сказанные братом, когда он прощался на пороге дома перед отправкой на фронт: «Я знаю, что меня убьют, а вы будете жить...».

В марте призвали Алика. Он прошёл ускоренное обучение в Горьком, храбро сражался в составе 3-й танковой армии генерала Рыбалко, дважды форсировал Днепр, после освобождения Киева и Фастова был тяжело ранен – война для него окончилась. Два ордена получил уже в госпитале.

Той же весной вскоре после призыва Алика угодил в больницу с крайним истощением Андрей: у него опухли, как колоды, обе ноги. Но и находясь там, пошучивал: «Бороду не сбрею, пока союзники не откроют второй фронт!» После выписки, не вынеся мук голода, он добровольно ушёл воевать и попал в армию того же славного Рыбалко. Войну закончил среди цветущих майских садов Праги после лихого марш-броска на танковой броне.

Бились как рыба об лёд мама с Мушкой. Спасая нас от голода, они, кроме основной службы, подрабатывали чем придётся, были даже пожарниками. Всю войну ради донорских карточек сдавали кровь, а однажды нужда заставила обеих согласиться на роль подопытных кроликов. В особой лаборатории проверяли действие новых боевых отравляющих веществ, отчего у обеих на теле остались страшные рубцы. В летнюю пору ещё совсем не старые сестры громко стучали по тротуарам тяжёлыми деревянными подмётками босоножек с грубым брезентовым верхом – копиями средневековых французских сабо и прообразами современных «платформ», а за городом щеголяли в галошах на босу ногу или просто босиком. Летом с мешком на перевязи, зимой с самодельными салазками мама в одиночку, иногда со мной отправлялась в небезопасные странствия по дальним деревням – менять остатки одежды на продукты. По весне сажали картошку (точнее, обрезки с «глазками») – то в парке на территории клиники на Девичьем поле, где много лет работала Мушка, то на глинистых косогорах среди безжизненных пустырей и свалок железного лома за Калужской заставой. С появлением первой зелени пробуждались новые надежды. До сих пор помню отвратительный вкус супа из лебеды, который заедали крошащимися лепешками из кофейной гущи и перетёртых в муку высушенных картофельных очисток...

Незадолго до конца войны открылась ужасающая правда о немецких лагерях смерти. Дядя Гриша поначалу отказывался верить: сталинская агитка. Потом под давлением фактов поник своей большой и умной головой.

Но пришёл наконец замечательный день 9 мая 1945 года, когда по радио загремел торжествующий бас Левитана – войне конец, мир!

Поздним вечером вчетвером с мамой, подросшим за годы войны Мишуткой и моим одноклассником Колей Рожновым, прошедшим горнило работы подростком на военном заводе, мы впервые вольно шли вместе с толпами ошалевшего от небывалой радости народа прямо посредине улицы Горького вниз к Охотному ряду, через место падения «нашей» бомбы и беспрестанно, до хрипоты, кричали «ура»... Мы выжили, мы дожили до казавшейся несбыточной, недосягаемо далёкой Победы!

Страшная битва между Сциллой и Харибдой закончилась. Но смягчения жестокого режима многострадальный народ не дождался. Всё осталось по-прежнему. И всё-таки: какая была грозная и... прекрасная пора! Она отступает, уходит всё дальше. Новые события постепенно заслоняют свершившееся под Москвой осенью сорок первого. Остаются только песни того времени да глубокие выбоины от осколков на каменных стенах старых домов.

Иллюстрации автора.